Ядвігіна Ш.
Выбраныя творы
Ядвігіна Ш.
Выдавец: Мастацкая літаратура
Памер: 410с.
Мінск 1976
Но вот, плохо ли начала вести себя Милка, или уже натешились ею и наигрались с ней довольно чужие — она не понимала, но только с некоторого времени она стала получать удары. Сначала удары эти были слабы, ио со временем стали бить ее сильнее и сильнее. Однажды она получила такой сильный удар, что часть кожи вместе с шерстью отвисла, а кровь заструилась и окрасила возле раны белую ее шерсть; завизжала с боли Милка и, забившись в угол, стала зализывать свою рану; есть ей не хотелось, потому что она была больна, ее бросало то в дрожь, то в жар, и всю ночь не могла она уснуть. В следующие затем дни удары сыпались на Милку все чаще и чаще; все больнее и больнее, и она решилась бежать; никто ее уже здесь не удерживал, и как-то однажды вечером она очутилась на улице. Темнота не пугала ее: она была довольна, что ее не видят чужие и потому не будут бить; исхудалая (ей за последнее время мало давали есть), со впалыми боками, мутными глазами, с рубцом от зализанной раны, дрожа от холода — Милка перебегала с одного двора на другой, ища в помойных ямах чего-нибудь, что можно было проглотить, хотя бы не прислушиваясь ко вкусу; встречала она часто подобных себе бедных собачонок, но они не обращали друг на друга внимания (не до того им было), так как каждая из них была занята разыскиванием пропитания.
Тяжелое время настало для Милки. В следующие дни она получала часто от прохожих, чужих сильные удары: они, как бы нарочно, манили ее хлебом к себе, и когда та с голоду бросалась на него, наносили сильный удар, и никто уже ее не жалел... Много-много времени прошло с тех пор, как попала Милка в город; бывало и теплое время, бывали и сердитые стужи... а у Милки рубцы все прибывали да прибывали... Наконец, стала она стариться. Теперь уже не обращали на нее внимания чужие; не бросали ей хлеба, но и не били ее, а только, взглянув на рубцы Милки, на которых не отрастала уже хорошенькая мохнатая шерсть, с отвращением отворачивались ог нее, как-то виновато опуская глаза.
А Милка? Милке было теперь все равно. Ей бы только улечься где-нибудь па солнышке и там лизать свои рубцы; ей почему-то это лизанье доставляло и боль, и наслаждение. Как-то раз, когда Милка дремала на солнышке, подошла к ней какая-то чужая, нагнулась и погладила ее; испугалась сначала Милка и даже еще крепче зажмурилась: она ожидала, как и раньше когдато бывало, что за лаской последует удар, но теперь этого не случилось, и Милка, открыв глаза, увидала перед собой чужую со сморщенным лицом; морщины эти почему-то понравились Милке, ей казалось, что это такие же рубцы, как у нее самой, и она, завизжав от радости, лизнула руку у чужой. Странно! Быть может, это были только выдающиеся кости на руке, но Милка чувствовала под своим языком такое же ощущение, как от своих рубцов, и она еще раз лизнула руку у чужой. Чужая поманила к себе Милку, та сразу как бы поняла ее и согласилась бежать за чужой. Опи как будто давно уже были знакомы. Долго жили они тихо, спокойно, мирно. Милка часто лизала руки и ноги своей новой знакомой, и всегда ей казалось, что под языком она чувствовала такие же рубцы, как и у себя.
То были тоже рубцы!..
ъ
Сознаюсь, что я нервный и даже очень нервный субъект! Век ли, время ли уж такое, но с некоторых пор я еще более стал нервничать. Да кто же теперь не нервничает? Коты и те позволяют себе подобную роскошь! Котам я прощаю, но не могу простить своему хозяину. Когда я нанимал у него комнату на чердаке, он обещал мне полнейшую тишину и спокойствие, а между тем коты... ах, да! котам ведь я простил, но хозяину, опять же повторяю, простить не могу: не кот же он,— а между тем за моей стеной в комнате, где он помещается со своей многочисленной семьей, черт знает что происходит! Он, видите ли, портной... да мне-то что за дело, что он портной?!. Нервы, нервы!.. Ах, да, так изволите видеть: приляжешь отдохнуть, успокоиться, а тут через щелку полуоткрытых дверей так и мелькает, так и мелькает тощая, изнуренная фигурка в ученической куртке... Да мне-то что за беда, что эта фигурка тощая? мне-то что за беда, что вдовый отец этой фигурки еще более истощен? что в той же комнате теснится гурьба малышей и голодает... мне-то что за беда? Ведь условие было: полнейший мой покой; а я что же вижу и слышу? Весь день, всю ночь (и когда он спит?) pater familias, не разгибая спины, шьет и шьет чьи-то тряпки... Положим, и мои приложения давно нуждаются в починке, но ведь я же не прошу! Я прошу только отдыха, покоя... А этот мальчуган как угорелый мечется по комнате из угла в угол! Вот, вот, извольте послушать:
— Исключение составляют: звезды, гнезда, седла, цвел... звезды, гнезда, седла, цвел... звезды, гнезда — и т. д., и т. д.
Да, положительно, мне, как нервному, невозможно это выдержать! Не могу уснуть! Вижу несносную его фигурку, слышу монотонное жужжание, и это доводит меня до чертиков... Страдаю, до того страдаю, что я, как 21’ 323
нервный человек, начинаю наслаждаться этим страданием. Страдаю не за этого исхудалого мальчугана, а страдаю за свое прошлое... И я был таким же маленьким, исхудалым. И я так же метался до поздней ночи из угла в угол по крохотной, густо заставленной кроватками комнате... Суматра, Ява, Борнео, Целебес, Суматра, Ява и т. д., и т. д. до бесконечности.
Невольно начал я вслушиваться в монотонные звуки этого другого «я...», нервы стали успокаиваться... Дальше уже как сквозь сон слышу:
— Ъ пишется: звезды, гнезда, седла...
— Да что ты, Коленька, говоришь такие глупости,— наставительно отзывается отец,— как же так: звезды — да вдруг t?
— А то как же, папа?
— У нас, сынок мой, Егорыч, бывало, диктует: «горит звезда», ну, значит, и пиши е, а раз — звезды, так, голубчик ты мой, и ставь две точки сверху, да такие точки — чуть ли не со слона, к примеру сказать, величиной, тогда каждый дурак поймет, что не звезды, а звёзды.
— Нет, папа, теперь у нас иначе, да и раньше, кажется, в гимназии так же учили.
— В гимназиях я не был, соколик ты мой, но только... к чему это Ъ?.. Да что зря болтать-то? Учись, сынок, как велят, что поделаешь... ведь все для тебя: и день, и ночь, и... и голод...
— Учусь, папа, учусь: ведь по всем предметам у меня хорошие отметки, только вот из русского... боюсь... как бы не срезаться на Ъ, тогда ведь весь год пропал!
— Как пропал? Из-за яти-то этой самой?! Год можешь потерять? Да что ты? Да ведь... спина моя не выдержит!.. Из-за яти? Да будь она проклята!.. Господи, помилуй мя, грешного!.. Учись, сынок, учись, родимый, как велят. Авось обдумаются.
— Исключение составляют: звезды, гнезда, седла... звезды, гнезда...
ШАХ-МАТ!
Ну уж эти мне барыньки — надоели, да и только! А ну-ка, долбят они, Степан Иванович, интересно знать, как это вы будете громить японцев? Ведь вас, наверно, отправят на Дальний! А страшно, небось? Давно известно, что вы трус!
Трус? А вам бы, милые барыньки, попасть под такую музыку, под какую попал было я, не так, пожалуй бы, заплясали!
Ну-ка, судите сами, господа, заслуживаю ли я кличку труса?
Вот как было дело: заходил я частенько к своему другу-приятелю, доктору психиатру на партию Шахматов. Кабинет его, где мы чаще всего сражались, находился при доме умалишенных. Играл я неважно: получал форкоролеву, да и то проигрывал. Так было и в тот проклятый день. Засели у столика, прихлебывая красненькое, этакое, знаете, тепленькое винцо, партия приближалась к концу, когда служитель заявил, что доктора требуют к опасно больному. Дожидаясь его возвращения, я углубился в комбинации дальнейшей кампании. Сколько времени прошло,— не знаю, как вдруг надо мною раздался голос.
— Продолжайте!
Подняв глаза, я увидел перед собою стройного молодого человека, с довольно приятным выражением лица, с глубоко впалыми большими черными глазами, которые пристально всматривались в шахматную доску.
— Продолжайте! — повторил он.
— Виноват, позвольте-с,— начал я вежливым тоном,— я не умею удовольствия быть с вами знакомым,— это раз, а во вторых,— начав партию с доктором, я полагаю, что только с ним должен и оканчивать ее.
— Это пустяки,— сказал незнакомец,— доктор мой
друг, я сам с ним часто играю и знаю, что он не обидится, если я заступлю его место.
Как молния, мелькнула у меня мысль, что это, вероятно, тот душевно больной, про которого рассказывал мне доктор: страстный любитель шахматной игры, которая и довела его до такого состояния.
— Впрочем, если вы не желаете, я не настаиваю,— продолжал больной, направляясь к дверям... но вдруг он круто повернулся, подбежал к письменному столу доктора, схватил лежавший на нем револьвер, который, вероятно, только в последний момент заметил, и медленными, ровными шагами подошел опять ко мне.
— Ну-с, милостивый государь, теперь ни слова! ни с места! Первый ваш крик о помощи, первая попытка ваша ускользнуть из этой комнаты, будет вам стоить жизни! Играть со мною теперь вы будете! Ио не думайте, что я хочу во что бы то пи стало убить вас,— ничуть! Я хочу только играть, понимаете, играть, хочу игры в шахматы' Я нуждаюсь в ней: это мой кислород, моя жизнь, мое счастье!!
Только за то, что вы не сразу согласились на мое предложение,— я поставлю некоторые условия. Сыграем восемь партий, понимаете ли вы, что это за чудная цифра — во-о-семь.
С расстановкою произнося это слово, больной продолжал:
— Замечательная цифра, только жаль, что ее никто не понимает... ну так вот, мы будем, повторяю, играть восемь партий; если вы хоть одну из них выиграете, даю честное слово вручить вам револьвер и вашей обязанностью будет убить меня немедля; в противном случае,— не взыщите,— я сейчас же, понимаете,— не откладывая ни минуты,— убью вас! Итак, время дорого, начинаем!
Он быстро смешал фигуры и начал расставлять их снова левой рукой, держа в правой револьвер.
Я положительно остолбенел. Перспектива из рук вон
плохая. Помню я, доктор говорил, что этот субъект играет превосходно.
— Но позвольте,— пробовал я спасаться,— я очень плохо играю и...
— Ни слова! — прервал мой партнер повелительно,— вы предупреждены об этом. Начинаем!
Положение, согласитесь, было ужасное, я потерял хладнокровие и лишился всякого соображения.