• Газеты, часопісы і г.д.
  • Посттаталітарнае грамадства: асоба і нацыя

    Посттаталітарнае грамадства: асоба і нацыя


    Выдавец: Тэхналогія
    Памер: 290с.
    Мінск 1994
    88.79 МБ

     

    Аўтаматычна згенераваная тэкставая версія, можа быць з памылкамі і не поўная.
    Больше всего меня волнует, не отпускает (наверное, потому и написала три книги о войне) этот самый страшный миф XX века, что человеческая жизнь чему-то равна: революции, пятилетке, спасенному колхозному трактору (воспевали и такое), Горбачеву, Ельцину, национальной идее. Никто меня сегодня не убедит после трех собственных книг о двух войнах, после Шаламова и Разгона, после Булгакова и Замятина, после Карабаха... И мертвой девочки из Абхазии... что есть что-то равное человеческой жизни... Хотя я знаю, что нельзя у мужчин безнаказанно забирать эту самую любимую, самую дорогую игрушку — войну...
    На экране телевизора я изо дня в день вижу, как выходят из домов, похожих на тот дом, в котором я живу, люди. Знакомые лица, знакомые одежды... Такие лица, одежды я каждый день встречаю на своих уличах... И тут же я вижу на том же экране: лежит разрезанный ножом или осколком такой знакомый человек... Вижу кровь... Вижу убитые дома... И убитых животных... Это так рядом... Это не отделено от меня даже пластикой, графикой архивных снимков другого времени, как, например, вторая мировая война...
    Часто охватывает отчаяние. Отчаяние бессилия слова. Ты видишь, что мифы для многих, для большинства по-прежнему правдивее и сильнее фактов и самого инстинкта жизни, самосохраненйя. Когда мы сидим за письменным столом, мы не только желаем записать, восстановить, воссоздать дейсвительность, мы еще хотим прорваться словом куда-то дальше. Чтобы это была и правда времени и какая-то догадка о человеке вообще. Прорваться дальше. Куда дальше? Дальше слов... Это редко нам удается. А вот миф туда прорывается. В подсознание...
    И когда мать, у которой государство забрало сына и вернуло его в цинковом гробу, исступленно, молитвенно кричит: Я люблю ту Родину! За нее погиб мой сын! А вас и вашу правду ненавижу!” — снова понимаешь, что мы были не просто рабы, а романтики рабства. Только одна мать из тех ста, с которыми я встречалась, написала мне: “Это я убила своего сына! Я — рабыня воспитала раба...”
    Да, военные, коммунистические, национал-патриотические газеты зовут людей на митинги под красные знамена... Учат тащить писателей и журналистов в суд... Но было бы слишком просто, если бы во всем были виноваты только вожди. Море крови позади, бесчетно перекопана земля для братских могил... А палачей нет... Никто не признает в себе палача... Все жертвы... Одни говорят, что любят Родину, все сделали во имя Родины (пусть она и отвечает, не потому ли столько слов о любви к ней). Другие говорят, что лили кровь во имя идеи... И не знаешь, чего здесь больше: страха перед покаянием или неспособности к свободе? Принадлежать, отдаться власти, государству. Сына отдать, дочь... И не затухающих жертвенников по-прежнему достаточно... Костры горят... Форма существования религиозного и военного общества. Мы были и
    тем и другим (если под верой, под религией понимать марксизм, как светскую форму религии). А то, насколько мы — военные люди, насколько наши представления о жизни и смерти военные, мы даже не представляем.
    Я думаю, что мы сегодня должны говорить и об ответственности идеи. Идеи-убийцы. Это ни с одного из нас не снимает личного греха, но идеи тоже должны отвечать. Мы должны говорит и об ответствен­ности христианства с его идеей жертвы, и об ответственности военной литературы с ее мерой вещей — человеческая жизнь. Это я говорю и о себе и себе после трех книг о войне. Несколко лет назад мы ездили по Беларуси вместе с немецким режиссером Хелькой Зандер. И я помню, что. проехав где-то километров двести, насчитали пять памятников Ленина, семь Курганов Славы, шесть танков на постаменте... Как будто может быть что-нибудь выше тех тысяч братских могил на нашей земле... И не потому ли так легко льется кровь на окраинах бывшей империи, что мы слишком много говорили и писали о войне. Нам легко переступить эту грань — между жизнью и смертью.
    Когда-то я была убеждена, и так учили меня мои учителя — Адамович, Быков — что в правде надо идти до конца. И когда мне надо было написать, как после итальянской мины, красивой, как игрушка, от человека остается только полведра мяса, я колебалась — надо или не надо это писать? — и все-таки решила: надо! Идти до конца... Потому что. чем проще и обычнее убивают люди, тем значительнее человеческая жизнь должна быть в искусстве, — говорила я себе. То сегодня, сейчас, — я поколеблена. Я не знаю... Я начинаю сомневаться... А нет ли там роковой черты, за которой начинается разрушение? Саморазрушение? Не знаю...
    Я снова возвращаюсь к суду над своей книгой, но только потому, что это был слепок с наших душ. Когда десятки людей на улице, возле здания суда схватывались в непримиримой словесной схватке... Это тоже была война... И она идет... Мы разделены... Мы пока только не стреляем... Нам не нужна свобода. Мы не знаем, что это такое? Что с ней делать? В нашей истории нет ни одного поколения не с военным опытом, а с опытом просто жизни. У нас нет книг о просто жизни. Вы присмотритесь: все наши книги о войне. Мы или воевали, или вспоминали о войне, или готовились к войне. Мы никогда не жили иначе. Ко всему еще мы — артельные, соборные люди. Мы не умеем жить в одиночку... Отдельно... Мы никогда так тоже не жили...
    Так о каком покаянии и очищении мы можем говорить? Военные законы не знают этих слов...
    Недавно мы ехали с моим знакомым мимо роскошных особняков, которые тоже вдруг, как и многое у нас, появились за Минском. И он мне вдруг говорит: “Ты знаешь, когда я вижу эти виллы, мне вспоминается старушка в магазине, которая считала-считала свои “зайчики” и смогла купить только два яйца. Взяла их и заплакала. Как подумаю о ней, так хочется снова все громить и делить”.
    Нашим улицам с их новыми вывесками легче поменяться, чем нашим душам.
    Я не вглубляюсь в политический анализ, меня интересует, если так можно сказать, политика в отдельной голове. И в отдельной душе. Моя задача — погрузить человека в себя. И сказать ему: не на улице себя ищи, а ищи себя в себе.
    Но сегодня мы не разговариваем, мы кричим. Каждый кричит о своем. Если представить прошлое, как наш архив, вот мы — кричащие, беснующиеся от боли в этом архиве. Мы опасны для самих себя. Крича, мы способны только уничтожать и подписывать новые расстрельные приказы (как это недавно было в Белом доме).
    А я прихожу к такому человеку и хочу восстановить правду того, прошедшего дня, а не сегодняшние его ощущения, не сегодняшний его крик. У меня есть пример, как там, в Афганистане, парень тоже мне кричал: “Что ты, женщина, можешь понять о войне. Пишущая барышня... Разве люди так умирают в жизни, как в книгах и в кино. Там они умирают красиво. У меня вчера друга убили. Пуля попала в голову... Он еще метров десять бежал и ловил свои мозги... Ты так напишешь?” А через семь лет этот же парень, он теперь удачливый бизнесмен, любит рассказывать об Афгане, и он мне позвонил: “Зачем твои книги? Они слишком страшные”. Это уже был другой человек, не тот, которого я встретила среди смерти и который не хотел умирать в двадцать лет...
    Поистине человек меняет души, можно сказать вслед за Гурджи­евым. И рассказ о жизни, о судьбе — это рассказ о многих человеках, которые почему-то называются одним именем. А документ всегда во власти того, последнего человека... Какой он сейчас... Наше время — это его собственность, такая же, как и моя. Но в страдании человек велик, а без него он часто просто ничтожен, мал. Я помню, как одна из моих героинь из книги “У войны не женское лицо” потрясла меня своим рассказом о том, как .десятки лет она не могла ходить в мясные магазины, видеть мясо, разрезанные туши, особенно куриное мясо, оно ей напоминало человеческое. Это был такой пронзительный разговор, рассказ о том, как человек не хочет умирать. И как страшно было видеть после боя убитых — и тех, и других... Молодые.. Они лежали рассыпанные, как картошка...
    А потом, когда мы с этой женщиной заговорили о другом, не о войне, не о том, что она пережила, это было очень примитивно и даже агрессивно. Толко что я думала, что вот то, что могло бы даже тягаться с правдой Достоевского о человеке, и тут же оказываешься на коммунальной кухне..
    Когда я этой женщине дала почитать ее же рассказ, она все перечеркнула, выбросила и прислала мне отчет о своей военнопатриотической работе: “Это, — написала она, — ты напечатай, а то я рассказала тебе, чтобы ты поняла, как нам было страшно на войне”. Она требовала достоверности, правды так, как она ее понимала. Они
    хотят просто жизни. Но как объяснить, что это просто жизнь за пределами искусства. II своеволие автора лишь в одном — сделать это искусством.
    Я еще хотела бы сказать, что разлом, распад, который достался нашим поколениям, не толко советская, коммунистическая катастрофа. В конце XX века две утопические энергии — социализм и фашизм — потерпели поражение, потому что насиловали и провоцировали природу человека. Сам тип современной цивилизации (и западной тоже, не надо путать, как это мы сейчас делаем, количество товаров в западных супермаркетах с цивилизацией) — переживает кризис. И если посмотреть шире, а шире посмотреть нам трудно, почти невозможно, потому что слишком болит недавнее, неясно, хрупко, кроваво, лживо и ненадежно настоящее, то сегодня надо говорить о тупиках, в которых оказалось человечество в конце XX века.
    У меня много сомнений в самой человеческой природе. Я еще раз повторю, было бы слишком просто, если бы за все отвечали только наши вожди. И все заканчивалось лишь цветом обретенного госу­дарственного флага. И даже языка. Слова. Это лишь начало пути...
    Мне иногда кажется, что после стольких страданий и такого зла. увеличенного возможностями техники, — у современного человека не столько сострадания, сколько желания познать, что может, смог, выдержал другой человек. Нас волнуют представления о пределах нашей природы больше, чем сама правда. А что есть искусство, если не опыт полученных страданий без собственных страданий. Я знаю, что когда описываешь, изучаешь зло, всегда есть опасность его эстетизации. Что-то в самой природе искусства безнравственно... Но у нас нет другого способа остаться в этом мире после себя...