• Часопісы
  • Посттаталітарнае грамадства: асоба і нацыя

    Посттаталітарнае грамадства: асоба і нацыя


    Выдавец: Тэхналогія
    Памер: 290с.
    Мінск 1994
    88.79 МБ

     

    Аўтаматычна згенераваная тэкставая версія, можа быць з памылкамі і не поўная.
    Закончыць сваё выступление я хачу вершам, за эпіграф да якога я ўзяў словы Максіма Багдановіча “Народ, Беларускі Народ! Ты цёмны,
    сляпы, быццам крот...”.
    Уваскрэсні, Народ, Беларуси! народ, Ты, што цёмны, сляпы, быццам крот! Бо няўжо не спазнаў і за семдзесят год: Той, хто піў твае слёзы і пот, Краў мазгі, кроў глытаў. волю кідаў за дрот, А каб крыкнуць не змог — кляп у рот, — Той і сёння жыруе, кліча: “С намі вперед!” I ліе словаблудлівы шрот.
    Уваскрэсні хутчэй, Беларускі Народ! Занімай свой пасад між яснот і даброт, Покуль нейкі прыблуда ці свой жываглот Не ўхапіў твой прыплод, твой гарод і завод. Хіба гэтак упудзіў цябе хітры зброд, Што не страшны здаецца й Чарнобыльскі звод? Хіба можаш маўчаць. кал! зноў, як штогод, Твае цела й душу дзеляць Зах ад і Ўсход?
    Як Хрыстос уваскрос, уваскрэсні. Народ! Тваю долю прадзе ўжо падзей калаўрот. Ты — зямлі гаспадар! Скінь адвечны прыгнёт! Вось твой герб, і твой сцяг, і твой гімн, і твой фронт. Бяры зноўку сяўню, слухай Бога, як Лот, Зерне лёсу рассей, сам збяры намалот, Каб на век! на вечныя, з роду у род. Ты быў вольны, багаты, відушчы Народ!
    Виктор Казько
    МЕЖДУ ТЮЛЕНЕМ И АКРОБАТОМ ИЛИ ЭНЕРГИЯ НАДЕЖДЫ
    Это было прошлой осенью и всего в двадцати-тридцати кило­метрах от стольного нашего города Минска. Как мы помним, минувшая осень прошла в ожидании хорошей погоды, бабьего лета как теплого взгляда и доброго глаза перед затяжными дождями, осенней хмуростью без солнечного света зимы.
    Но мелькали дни, шли дожди, наплывали туманы. А бабьего лета все не было и не было. И может, из-за этого, разъевшего душу слякот­ного ожидания, когда оно вдруг наступило, его попросту не заметили. Один единственный короткий осенний денек, когда с рассветом —
    легкий морозец и хрусткий иней на траве и по стерне, а восшедшее солнце непонятно где выспелило и запустило в небо паутину с крохотными пауками.
    В то благостное утро я оказался на небольшой станции Седча. ничем не примечательной, если не считать обилия дачных курятников, опутавших ее окрестности. Все поезда, пассажирские и товарняки, проскакивали Седчу сходу, только позванивали осколками стекол разбитые, как после бомбежки, окна небольшого вокзальчика. Останавливались здесь одни лишь электрички. И валом валил из них люд деловой, работящий и хозяйственный — страдно дачный, увешанный как в послевоенные годы деревенские старухи в городе, спереди и сзади сумками, мешками, рюкзаками, с топорами и лопатами в руках, с саженцами и кустарниками смородины, крыжовника подмышками.
    Весь этот люд, не замечая ни погожести дня. ни летящей над землей паутины, торопливо выламывался из вагонов и, не сбиваясь с ноги, на рысях шел во все стороны к своим колумбариям. Мне было даже немного обидно за это их равнодушие и деловитость. Хоть бы на мгновение приостановились, распрямились, вздохнули вольно. Но куда там.
    Застыл неожиданно сам я, приблизившись к краю невысоконькой платформы метрах в сорока от раздолбанного перестройкой вокзаль­чика. Меж рельсами и платформой лежал человек, — то, что было некогда человеком. По цвету и пористости кожи, скорее, свиная туша с раскупоренным, обрезанным, как чаша, человеческим черепом. Голый, безрукий, безногий, незрячий. Налетела очередная электричка. Выдала очередную порцию людского товару. Товар тот стадно вышагнул из вагона, который остановился дверями как раз над трупом, и, не сбившись с ноги, не переменившись в лице, пошел за несомой ветром паутиной к своим мавзолеям.
    Не видят, не знают, подумал я и бросился в вокзальчик.
    — Видели, знаем, — ответило мне там единственно присутст­вующее служебное лицо в чине кассирши... — Даже кто это знаем. Парень из соседней деревни, отслужил армию и вчера вечером зарезало поездом.
    — Вчера? — Это был не мой голос и не мой вопрос. То было эхо пятидесяти прожитых мною лет. А может, и чье-то другое эхо: “Под насыпью, во рву некошенном лежит и смотрит...”
    Сыскался на перроне и милиционер, капитан:
    — А что я могу сделать. Лежит и будет лежать, голова у него уже не болит... Нет бензина, чтобы снарядить машину, забрать труп.
    До этого мне казалось, что за свою жизнь я до конца узнал, что такое отчаянье беспомощности. Но такого, поверьте мне, я не испы­тывал. Все прошлые мои беды и невзгоды были только моими бедами и невзгодами. И я их даже прятал как можно глубже, как нечто стыдное и заразное. Здесь же отчаянье было прилюдно вопиюще и, мне кажется,
    бессовестно в своей предельной откровенности. Бессовестно со всех сторон. Со стороны живых, не сбиваясь с ноги перешагивающих через труп, и со стороны самого трупа, избавленного уже от мозга, с раскупоренным, обрезанным как чаша черепом, с взывающе и вызыывающе выставленным небу, летящей по ней паутине и прилип­шим к той паутине крохотным, как птичий зрачок, паучкам. И казалось, что это на тонкой паутине отлетает в небытие человек, человечество и человечность.
    И еще, это мне кажется уже сегодня, с таким же отчаяньем беспомощности и сознанием нарастающего внутри нас чувства предательства чего-то живем все мы последние три-четыре года. И предаем мы ежедневно не кого-нибудь, не какие-то мифические идеалы, а самих себя, заложенные генетически в нас до октября семнадцатого года остатки человечности и нормальности. Мы, похоже, оскотинены нашим сегодняшним бытом, в котором невозможно предвидение завтрашнего дня, жизнь со взглядом, забегающим чуть вперед, не только себе под ноги, но и дальше, за горизонт. И никакого света в конце тоннеля. Одни только крушения и катастрофы. Распад системы, строя, государственности, личности. И душа в постоянном смущении и искусе — жить проще, то есть элементарно примитивно, инстинктами и только инстинктами. А мир, пусть себе рушится, катится в тартарары. Мы и у адского костра погреемся.
    Эйфория первых дней свалившейся будто с неба, предписанной нам, как и все в нашей прежней жизни, свободы кончилась. Наступило неизбежное и простое — время выбора, осмысления себя во времени. И это бремя, бремя свободы выбора раздавило нас, душевно свихнуло и вывихнуло. Хотя отравленность и сдвинутость сознания — это у нас было всегда. Сейчас же свихнутость еще при рождении и яд, впитанный нами вместе с молоком матери, настигают нас и мстят нам. Мы были нищенски самонадеянны в прошлом, хотя по природе своей мы люди и без прошлого. Наше прошлое, наша история — это история с выколотыми глазами. История того, как мы сами ей в быстро стареющих школных учебниках выкалывали глазки.
    Никаких богов, боги мы сами, а писатели никак иначе, а только властители человеческих душ, инженеры человеческих душ. Как вручили членский билет, так с той минуты уже не нормальный обычный человек, а властелин и инженер. Поэтому, видимо, так рвались и рвутся в членство Союза писателей. И я думаю, что по этому членству Беларусь сегодня обогнала уже Америку. Нас уже более 400.
    И как же поразило меня высказывание Д. Стейнбека. Сразу после войны, во время его поездки по Украине его спросили, наверное, с намеком: каково положение писателя в Америке. Он был нормальным человеком, вопрос показался ему по крайней мере странным, он даже задумался, действительно интересно, каково же его положение как писателя в американком обществе. Нечто среднее, ответил он, между акробатом и тюленем.
    Нечто среднее, думаю я сегодня, прежде всего и есть человек, не претендующий на звание и званием на эту простую должность. И этот нормальный человек уходит из нас, покидает нас сегодня. Действитель­но, как раньше говорили, шизуха косит наши ряды. Идет абсолютный геноцид культуры и писательского труда, в частности, без внешних его видимых и ярких проявлений. Геноцид внутренний, когда слово писателя теряет вообще какой бы то ни было смысл. Обессмысливается любое слово. Обессмысливается сам писательский труд. Я имею в виду здесь множество аспектов, среди которых не последнее место занимает и аспект материальный. За свою последнюю книгу почти в двадцать листов я получил в окончательный расчет (40 процентов) 140 тысяч рублей — это где-то около двадцати долларов. И не думайте, что этот пример не характерен. Василь Быков на страницах одной из газет говорит: заплатили за книгу, хватило почти на полный бак бензина. И, может быть, следствие этого горький вывод из телефонного разговора двух писателей, Василя Быкова и Виктора Астафьева, обнародованный в “Комсомольской правде”: “как мы счастливы, что жить нам осталось недолго...”
    Писатель в наши дни беззащитен, ограблен и гол духовно и материально. Раньше у него была возможность работы хотя бы в стол в надежде, что его все же услышат когда-нибудь и прочитают. Сегодня отнято и это. Сегодня потребность и разгул иного рода литературы и искусства, искусство интриги политической, парламентской, красно­коричневых и белопенных прибоев. Несуразица, нескладуха и галиматья с высоих трибун типа нашенского знаменитого на весь мир: человек в заднем проходе, — становтся на наших глазах новым видом массового искусства и массовой культуры. Для чтения и отвлечения от бессон­ницы, заполонившая не только Беларусь, а всю одну шестую суши, книга, все содержание которой уже на обложке: голая задница. Для раздумья, работы ума и сердца — полушизофренический бред с экранов телевизора народных избранников. И кому-то все же, на мой взгляд, это надо, очень надо. И именно это бессмыслие ведет к фашизму, это и есть фашизм духо'вный, а не игра в него нескольких мальчиков. Почва для фашизма — постсоветский бульончик, который варят сегодня пришед­шие к власти, с одинаковой легкостью поклонявшиеся вчера светлому будущему человечества, а сегодня — сегодня рублю и доллару, и прин­ципам свободного рынка, которого они в душе боятся все же как черт ладана. Именно поэтому наши парламентарии, трижды голосуя, нахо­дят деньги для коровников и свинарников, а библиотекам и клубам резко и однозначно говорят “нет”. Именно потому так глубоко­мысленно задумчив наш парламент, когда решается вопрос о государст­венном языке: уж лучше японский, чем родной, белорусский, ибо многие из сидящих там по своей природе двуязычны, двулики. Налицо попрежнему отречение от себя, своего народа и своей истории.