И потому, наверно, в нашей белорусской литературе такое глухое безнадежное молчание. Старый язык ее вырван, отпало ухо, слушающее наш прежний голос. И мы немы. Нам бы кому-нибудь вновь продаться. Мы вновь готовы пасть на колени, если уж не перед серпом и молотом, так перед двухглавым орлом. В зону нам хочется, скорее обратно в зону, рублевую, долларовую, любую, была бы только твердая рука, хоть с того света. И это не только наше желание, таково состояние нашего общества сегодня. . Совсем недавно я судился. Меня обворовали. Дачу обворовали. Что можно взять у писателя на даче — известно. Но воры не знали, что грабят писателя и были очень обижены. Кстати, как говорили мне, они очень обижены и на Игоря Лученка. Тоже композитор, интеллигент, зазря только срок мотать будут. Вот продавца магазина грабанули, там да, за их правду можно и посидеть. Но дело не в этом. Моих грабителей, как ни странно сегодня, нашли. На суде я их искренне поблагодарил за то, что они так аккуратно обошлись с моей дачей. И мы стали почти друзьями. Сам суд был почти домашний, в кабинете судьи, потому что зал заседаний расписан по минутам. Не нашлось свободного и адвоката. Они ведь тоже приставлены к делам серьезным: в районе за три месяца этого года уже десять убийств, в то время как за весь прошлый год их было только восемь. Убийств, а тут какое-то писательское шмутье, хламье и телевизор. Да к тому же испорченный еще, да и древний, громоздкий, пудов пять весом. На том телевизоре они и сгорели. И чувстуя невольную свою вину перед людьми меня ограбившими, пришлось мне на том суде исполнять роль адвоката. Я просил судью, чтобы не было им ни лагеря, ни тюрьмы: дети ведь у них, дети. Да и какие они воры, хотя один из них и считаетя рецидивистом. За что же он получил такое гордое звание: первая ходка — два мешка ячменя, вторая, полгода назад освободился, — ягненок, тринадцать килограммов живого веса. Дайте им условно, при колхозе, пошлите на химию или стройку какую. Рецидивист, как я говорил, почти приятель, когда мы остались наедине, обиделся: — Ну ты даешь, мужик. Химия, колхоз, стройка. В тюрьму и только в тюрьму или в лагерь. Все делом, пора, а то я тут кого-нибудь прирежу или вилкой заколю. В зону, в зону... Все мы стремимся вновь на государственное обеспечение, напрочь забыв, что там уже были. Именно там мы потеряли свой язык, превратились в манкуртов. Именно там нам отшибло память, мы стали народом без прошлого и будущего, в колхозе. Сент Экзюпери в свое время говорил, что мы отвечаем за тех, кого приручаем. Мы же одновременно прирученные и приручивающие. Мы родились в клетке. Нас выпустили на волю. И сегодня мы все, как дикое животное, выращенное в искусственной обстановке и отпущенное в обстановку естественную, не имеем понятия о жизни на свободе. Она обжигает нас. Многие из нас обречены, как ни горько, но надо иметь мужество признать это. И все же на свободе есть всегда надежда. Хотя Максим Горецкий и говорит, что надежда — мать глупых. Но это единственное, что остается у нас сегодня. И это не так уж мало. Надежда — постоянное состояние нашей души сегодня, она действительно умирает последней. А сейчас мы просто немы. И одна из причин этой немоты — тот же колхоз, стремление к гурту, чтобы кто-то за нас отвечал. Потому, наверно, и прервана связь времен, оборвана связь поколений. Это ведь случилось не сегодня и не в один день. Сколько лет уже в белорусской литературе звучит вопрос: кто идет следом за Адамовичем, Брылем, Быковым. Колхоз истощил себя прежде всего творчески. Хотя говорят, на миру и смерть красна. Да, но ведь смерть все же, смерть. Вообще-то человек должен и помирать более достойно, не на миру. Я говорил уже про смерть на миру на станции Седча. Но есть ведь вещи и пострашнее смерти. Это то, что происходит с нами живыми сегодня. Не знаю, имеет ли это отношение к теме сегодняшнего нашего разговора, уместно ли это будет звучать или нет. Но поскольку все мы считаем себя чем-то средним между тюленем и акробатом, я не могу об этом не говорить. Во времена еще развитого социализма был такой шикарно красивый шлягер — “Яблоки на снегу”. Яблоки эпохи дэмократии лежали на прилавке небольшого базарчика в захолустном маленьком городке. Полногрудые и яркие, как снегири — пять тысяч рублей килограмм, с червоточинкой и гнильцой, но старательно обрезанные — тысяча. Возле этих яблок с авоськой в руке стояла интеллигентного вида старушка, чисто и без претензий на моду и вкус одетая и с блеском в глазах. Моя знакомая подошла прицениться к яблокам, поскольку она тоже была не без блеска в глазах, приценилась к яблокам с червоточинкой, конечно. Мне стало больно, я отошел в сторону. Когда продавец накладывал яблоки на весы, одно из них упало на снег и подкатилось к ногам старушки. Она застыла, уставившись на него. Я хотел подойти к прилавку и положить яблоко на стол и уже сделал шаг, но на следующий не решился. Старушка колебалась над яблоком, как маятник часов, которые сломались или у которых кончился завод. Я уже знал, что будет дальше, но не могу сказать и вам, что заставило меня досмотреть эту сцену до конца. СтаруЛка заметила мое движение к яблоку, и я понял, действительно почувствовал кожей, увидела во мне врага, соперника. Она быстренько наклонилась и сгребла яблоко вместе со снегом в руку. Мгновение ушло на демонстрацию честности и порядочности, она в открытую держала яблоко на ладони, одновременно поглядывая то на продавца, то на меня. Продавец не обращал на нее внимания. Старушка затолкала яблоко в карман, независимо и вместе с тем обреченно стряхнула снег с ладони и проворненько засеменила прочь. Вот и все. Только я до сегодняшнего дня вижу и помню эту сцену и в ушах звучат в общеМ-то глуповатые слова: яблоки на снегу, ты им еще поможешь, я уже не смогу... А вдруг, а вдруг... Моя суверенная незалежная держава растерзана, как тот двадцатилетний молодой парень на станции Седча. И как тому рецидиисту поневоле, который ограбил меня, мне внутренне чуть-чуть тоже хочется в зону, ибо я низведен нуворишской демократией, оскорблен и унижен ею до состояния той же привокзальной старушки. Я ближе сегодня к тюленю, чем к акробату. И все же, а вдруг... У того же Стейнбека в его путевых дневниках есть удивительное наблюдение над нами, советскими тогда: русские потрясающий народ, единственный в мире, который может черпать энергию из надежды. Я думаю, что скорее всего он так понял наше слово “авось”. И я говорю себе и вам сейчас: авось. Потому что люблю это слово, потому что мне нечего больше сказать. Разве только привести вот такую длинную цитату из Честертона: “На самом пределе страха мы обретаем непостижимый покой. Это не надежда, ибо надежда — чувство, она романтична и устремлена в будущее. Это не вера, ибо вера исполнена сомнения и вызова. Это не мудрость — разум как будто отключен. Наконец, это не оцепенение горя (как сказали бы глупые нынешние люди). Состояние, о котором я пишу, не отрицательно; оно положительно, как благая весть. Собственно, мы можем его назвать благой вестью — словно существует некое высшее равновесие, о котором нам знать не положено, чтобы мы не стали равнодушны к добру и злу; и знание это открывается нам на мгновение, как последнюю помощь, когда никакой другой помощи быть не может”. Валентин ОСКОЦКИИ МОРАЛЬ И ПОЛИТИКА Вскоре после распада СССР и отставки М. С. Горбачева бывший член распущенного президентского совета Валентин Распутин назвал политику настолько “грязным делом”, что “порядочному человеку там делать нечего. Это не значит, что в политике не бывает порядочных людей, но они, как правило, обречены; там мораль и язык не человеческих отношений, а двойной и тройной игры, в каждой из которых свои козыри”. Сказанное не помешало писателю стать вскоре, в том же 1992 году сначала сопредседателем Думы Русского национального собора в триумвирате с такими прожженными политиканами, как бывший генерал КГБ А.Стерлигов и лидер российской компартии Г.Зюганов, а затем войти в руководство Фронта национального спасения, сыгравшего провокационную роль в трагических событиях в Москве 3-4 октября прошлого года. Обе организации не просто политические. Имперская политика, провозглашенная их программами, столь неприкрашенно и наступательно великодержавна, шовинистична, что обрела целенаправленные черты национал-социализма или, говоря точнее, в российском красно-коричневом варианте, национал-большевизма. Разумеется, это личное дело Валентина Распутина — искать и находить выход из противоречия между словесным отречением от политики как заведомо грязного дела и усиленным погружением в нее, подтверждаемым едва ли не каждым выступлением писателя в печати. Важно другое: анафема политике, отлучаемой от морали, стало в российском самосознании и особенно в самосознании интеллигенции расхожим клише, своего рода традицией, исторические истоки которой в природе советской власти, большевистской диктатуры. На них пророчески указывал Петр Кропоткин, работая в последние годы жизни над теоретической частью истории этики. К слову заметить, именно в это время он дал впечатляющий урок этического поведения, если не единственный, то уникальный в огосударствленой книгоиздательской практике. Пытаясь задобрить, приручить, укротить неподатливого анархиста, Ленин поручил ЦИКу осуществить многотомное издание его сочинений. ‘“Вполне признавая прекрасными намерения этого предложения”, П. Кропоткин, однако, ответил решительным отказом. “Принять его, — разъяснял он, — значило бы признать, что правительство поступает правильно, становясь единственным издателем целого народа. Между тем, проведение в жизнь этого начала — значило бы убить всякое развитие мысли в России, кроме тех мыслей, которых держится правительство... Если бы я принял выше упомянутое предложение, — это означало бы мое нравственное одобрение того, что целая страна низводится на степень рабского безмолвия, которое я считаю пагубным, не только для развития вообще мысли и жизни, но и самой русской революции”. Кто назовёт хотя бы одного советского писателя, дерзнувшего, исходя из нравственных убеждений, моральных принципов, отказаться от издания собрания своих сочинений?