• Часопісы
  • Посттаталітарнае грамадства: асоба і нацыя

    Посттаталітарнае грамадства: асоба і нацыя


    Выдавец: Тэхналогія
    Памер: 290с.
    Мінск 1994
    88.79 МБ

     

    Аўтаматычна згенераваная тэкставая версія, можа быць з памылкамі і не поўная.
    И потому, наверно, в нашей белорусской литературе такое глухое безнадежное молчание. Старый язык ее вырван, отпало ухо, слушающее
    наш прежний голос. И мы немы. Нам бы кому-нибудь вновь продаться. Мы вновь готовы пасть на колени, если уж не перед серпом и молотом, так перед двухглавым орлом. В зону нам хочется, скорее обратно в зону, рублевую, долларовую, любую, была бы только твердая рука, хоть с того света. И это не только наше желание, таково состояние нашего общества сегодня.
    . Совсем недавно я судился. Меня обворовали. Дачу обворовали. Что можно взять у писателя на даче — известно. Но воры не знали, что грабят писателя и были очень обижены. Кстати, как говорили мне, они очень обижены и на Игоря Лученка. Тоже композитор, интеллигент, зазря только срок мотать будут. Вот продавца магазина грабанули, там да, за их правду можно и посидеть. Но дело не в этом. Моих грабителей, как ни странно сегодня, нашли. На суде я их искренне поблагодарил за то, что они так аккуратно обошлись с моей дачей. И мы стали почти друзьями. Сам суд был почти домашний, в кабинете судьи, потому что зал заседаний расписан по минутам. Не нашлось свободного и адвоката. Они ведь тоже приставлены к делам серьезным: в районе за три месяца этого года уже десять убийств, в то время как за весь прошлый год их было только восемь. Убийств, а тут какое-то писательское шмутье, хламье и телевизор. Да к тому же испорченный еще, да и древний, громоздкий, пудов пять весом. На том телевизоре они и сгорели.
    И чувстуя невольную свою вину перед людьми меня ограбившими, пришлось мне на том суде исполнять роль адвоката. Я просил судью, чтобы не было им ни лагеря, ни тюрьмы: дети ведь у них, дети. Да и какие они воры, хотя один из них и считаетя рецидивистом. За что же он получил такое гордое звание: первая ходка — два мешка ячменя, вторая, полгода назад освободился, — ягненок, тринадцать килограм­мов живого веса. Дайте им условно, при колхозе, пошлите на химию или стройку какую. Рецидивист, как я говорил, почти приятель, когда мы остались наедине, обиделся:
    — Ну ты даешь, мужик. Химия, колхоз, стройка. В тюрьму и только в тюрьму или в лагерь. Все делом, пора, а то я тут кого-нибудь прирежу или вилкой заколю. В зону, в зону...
    Все мы стремимся вновь на государственное обеспечение, напрочь забыв, что там уже были. Именно там мы потеряли свой язык, превратились в манкуртов. Именно там нам отшибло память, мы стали народом без прошлого и будущего, в колхозе.
    Сент Экзюпери в свое время говорил, что мы отвечаем за тех, кого приручаем. Мы же одновременно прирученные и приручивающие. Мы родились в клетке. Нас выпустили на волю. И сегодня мы все, как дикое животное, выращенное в искусственной обстановке и отпущенное в обстановку естественную, не имеем понятия о жизни на свободе. Она обжигает нас. Многие из нас обречены, как ни горько, но надо иметь мужество признать это. И все же на свободе есть всегда надежда. Хотя Максим Горецкий и говорит, что надежда — мать глупых. Но это единственное, что остается у нас сегодня. И это не так уж мало. Надежда
    — постоянное состояние нашей души сегодня, она действительно умирает последней.
    А сейчас мы просто немы. И одна из причин этой немоты — тот же колхоз, стремление к гурту, чтобы кто-то за нас отвечал. Потому, наверно, и прервана связь времен, оборвана связь поколений. Это ведь случилось не сегодня и не в один день. Сколько лет уже в белорусской литературе звучит вопрос: кто идет следом за Адамовичем, Брылем, Быковым. Колхоз истощил себя прежде всего творчески. Хотя говорят, на миру и смерть красна. Да, но ведь смерть все же, смерть. Вообще-то человек должен и помирать более достойно, не на миру. Я говорил уже про смерть на миру на станции Седча. Но есть ведь вещи и пострашнее смерти. Это то, что происходит с нами живыми сегодня. Не знаю, имеет ли это отношение к теме сегодняшнего нашего разговора, уместно ли это будет звучать или нет. Но поскольку все мы считаем себя чем-то средним между тюленем и акробатом, я не могу об этом не говорить.
    Во времена еще развитого социализма был такой шикарно красивый шлягер — “Яблоки на снегу”.
    Яблоки эпохи дэмократии лежали на прилавке небольшого базарчика в захолустном маленьком городке. Полногрудые и яркие, как снегири — пять тысяч рублей килограмм, с червоточинкой и гнильцой, но старательно обрезанные — тысяча. Возле этих яблок с авоськой в руке стояла интеллигентного вида старушка, чисто и без претензий на моду и вкус одетая и с блеском в глазах. Моя знакомая подошла прицениться к яблокам, поскольку она тоже была не без блеска в глазах, приценилась к яблокам с червоточинкой, конечно. Мне стало больно, я отошел в сторону.
    Когда продавец накладывал яблоки на весы, одно из них упало на снег и подкатилось к ногам старушки. Она застыла, уставившись на него. Я хотел подойти к прилавку и положить яблоко на стол и уже сделал шаг, но на следующий не решился. Старушка колебалась над яблоком, как маятник часов, которые сломались или у которых кончился завод. Я уже знал, что будет дальше, но не могу сказать и вам, что заставило меня досмотреть эту сцену до конца. СтаруЛка заметила мое движение к яблоку, и я понял, действительно почувствовал кожей, увидела во мне врага, соперника. Она быстренько наклонилась и сгребла яблоко вместе со снегом в руку. Мгновение ушло на демонстра­цию честности и порядочности, она в открытую держала яблоко на ладони, одновременно поглядывая то на продавца, то на меня. Продавец не обращал на нее внимания. Старушка затолкала яблоко в карман, независимо и вместе с тем обреченно стряхнула снег с ладони и проворненько засеменила прочь.
    Вот и все. Только я до сегодняшнего дня вижу и помню эту сцену и в ушах звучат в общеМ-то глуповатые слова: яблоки на снегу, ты им еще поможешь, я уже не смогу... А вдруг, а вдруг...
    Моя суверенная незалежная держава растерзана, как тот двадцати­летний молодой парень на станции Седча. И как тому рецидиисту
    поневоле, который ограбил меня, мне внутренне чуть-чуть тоже хочется в зону, ибо я низведен нуворишской демократией, оскорблен и унижен ею до состояния той же привокзальной старушки. Я ближе сегодня к тюленю, чем к акробату. И все же, а вдруг... У того же Стейнбека в его путевых дневниках есть удивительное наблюдение над нами, советскими тогда: русские потрясающий народ, единственный в мире, который может черпать энергию из надежды. Я думаю, что скорее всего он так понял наше слово “авось”. И я говорю себе и вам сейчас: авось. Потому что люблю это слово, потому что мне нечего больше сказать. Разве только привести вот такую длинную цитату из Честертона:
    “На самом пределе страха мы обретаем непостижимый покой. Это не надежда, ибо надежда — чувство, она романтична и устремлена в будущее. Это не вера, ибо вера исполнена сомнения и вызова. Это не мудрость — разум как будто отключен. Наконец, это не оцепенение горя (как сказали бы глупые нынешние люди). Состояние, о котором я пишу, не отрицательно; оно положительно, как благая весть. Собствен­но, мы можем его назвать благой вестью — словно существует некое высшее равновесие, о котором нам знать не положено, чтобы мы не стали равнодушны к добру и злу; и знание это открывается нам на мгновение, как последнюю помощь, когда никакой другой помощи быть не может”.
    Валентин ОСКОЦКИИ
    МОРАЛЬ И ПОЛИТИКА
    Вскоре после распада СССР и отставки М. С. Горбачева бывший член распущенного президентского совета Валентин Распутин назвал политику настолько “грязным делом”, что “порядочному человеку там делать нечего. Это не значит, что в политике не бывает порядочных людей, но они, как правило, обречены; там мораль и язык не человеческих отношений, а двойной и тройной игры, в каждой из которых свои козыри”.
    Сказанное не помешало писателю стать вскоре, в том же 1992 году сначала сопредседателем Думы Русского национального собора в триумвирате с такими прожженными политиканами, как бывший гене­рал КГБ А.Стерлигов и лидер российской компартии Г.Зюганов, а затем войти в руководство Фронта национального спасения, сыграв­шего провокационную роль в трагических событиях в Москве 3-4 октября прошлого года. Обе организации не просто политические. Имперская политика, провозглашенная их программами, столь непри­крашенно и наступательно великодержавна, шовинистична, что обрела
    целенаправленные черты национал-социализма или, говоря точнее, в российском красно-коричневом варианте, национал-большевизма.
    Разумеется, это личное дело Валентина Распутина — искать и находить выход из противоречия между словесным отречением от политики как заведомо грязного дела и усиленным погружением в нее, подтверждаемым едва ли не каждым выступлением писателя в печати. Важно другое: анафема политике, отлучаемой от морали, стало в российском самосознании и особенно в самосознании интеллигенции расхожим клише, своего рода традицией, исторические истоки которой в природе советской власти, большевистской диктатуры.
    На них пророчески указывал Петр Кропоткин, работая в последние годы жизни над теоретической частью истории этики. К слову заметить, именно в это время он дал впечатляющий урок эти­ческого поведения, если не единственный, то уникальный в огосударствленой книгоиздательской практике. Пытаясь задобрить, при­ручить, укротить неподатливого анархиста, Ленин поручил ЦИКу осуществить многотомное издание его сочинений. ‘“Вполне признавая прекрасными намерения этого предложения”, П. Кропоткин, однако, ответил решительным отказом. “Принять его, — разъяснял он, — значило бы признать, что правительство поступает правильно, становясь единственным издателем целого народа. Между тем, проведение в жизнь этого начала — значило бы убить всякое развитие мысли в России, кроме тех мыслей, которых держится правительство... Если бы я принял выше упомянутое предложение, — это означало бы мое нравственное одобрение того, что целая страна низводится на степень рабского безмолвия, которое я считаю пагубным, не только для развития вообще мысли и жизни, но и самой русской революции”. Кто назовёт хотя бы одного советского писателя, дерзнувшего, исходя из нравственных убеждений, моральных принципов, отказаться от издания собрания своих сочинений?